Ян КАЛИНЧАК
«Монах»
III.
Жильберт де Шато Каваиллон
принял дела Липтова, обосновался в Липтовском замке и вскоре по
всеобщему оживлению видно было, что искушенный воин беглым взглядом
осматривает вверенные ему окрестности. Комтур Жан де Кроикс, принявший
дела Хорватии, на правах начальника направил ему подробнейший план
обороны Северной Венгрии от посягательств Польши и настроенных против
короля магнатов, и с той поры по северным столицам развевался на
ветру черный плащ с вышитым белым крестом, при этом от столицы к
столице он перемещался с такой стремительностью, что, казалось,
ни конь, ни его хозяин выдержать этого не смогут.
Где бы ни находились сторонники короля, они должны были снова –
и на этот раз совершенно иным способом – укреплять свои замки.
Всегда неутомимый, всегда напористый Жильберт сумел превратить своевольное
и упрямое земанство в самый послушный инструмент своей воли, поскольку
люди обнаружили в нем разум, опытность и волю, способные стать основанием
их собственного успеха.
Не раз случалось, что Жильберт, утомлённый собственной деятельностью,
садился, склонив голову на обе руки, и размышлял то ли о своих начинаниях,
то ли о других, лично его касающихся предметах – кто его знает.
А тут была Мариенка, которая смягчала его заботы и на челе его разглаживала
морщины. И как же хорошо мужчине, когда тонкая рука женщины с душою
нежной и мягкой словно воск, чарующая прелестью своей разглаживает
на лбу морщины, прогоняет дурное настроение и тревоги сердца. И
почувствовал Жильберт, что эта женщина, разумеется, слабая, могущественна
в своем влиянии на мужскую душу.
Не раз он вздрагивал. Вздрагивал, взглянув на это прекрасное творение
Божье, когда она подходила к нему, улыбаясь милым личиком, сияя
гладким челом и ясными очами – о Боже! – такими ясными, такими наивными,
так горячо искрящимися.
Не заблуждайся, Жильберт, не твои это очи и не для тебя они сверкают!
Ну и что? Что ему до того? Мне ли, тебе ли очи сверкают, лицо улыбается,
чело возвышается над всем, а душа – душа, думается, желает и обнаруживает
родники своих тайн не столько в словах, сколько в тайном дрожании
голоса, которого не понять человеку, живущему лишь для того, чтобы
жить, думающему лишь о том, о чём должен думать, ощущающему блаженство
или печаль, которые принёс ему день вместе с первыми лучами солнца,
и утрачивающему эти ощущения едва только солнце зайдет.
Не такой была душа Мариенки, и это почувствовал Жильберт, и был
потрясен до основания.
Посмотрел он на девушку, дума его отступила, гордость его склонилась
и тайные чувства пришли в движение в его душе. Хорошо ему было при
этом и в то же время так жутко. Обнял бы он девушку – но она невеста
другого мужчины – и всё же так мило с ним разговаривает; обнял бы
он девушку, но он монах – и это конец, на века конец его желаниям,
ибо обет, нерушимый обет однажды данный, никогда не может быть взят
назад, стальными оковами скована его свобода, и это навсегда.
Геройская душа, стальная воля – на что они тебе? Нет у тебя, нет
на свете будущего; нет утешения твоему сердцу, нет освежения твоей
душе; девушка – невеста, а ты – монах!
И никого-то на свете нет, кто бы прогнал заботы с твоего чела, нет
никого, кто бы согрел твое окаменевшее сердце, нет никого, кто послужил
бы тебе наградой за все беспокойства твоей жизни – одна только Мариенка.
Более никого на свете нет.
И ты – монах, она – невеста.
Жалко тебя, Жильберт!
Однако когда ниоткуда на свете помощи нет, душа, душа мечтательная,
душа чувствительная, душа потрясенная чувством, неведомым людям
обычным чувством, – о Боже! – таким добрым, таким возвышенным, таким
неземным проникнута, что человек нигде, нигде на свете не находит
более глубокого, более благородного успокоения, чем в песне; ибо
песня поливает маслом раненое сердце, песня возвышает слабость мысли,
песня поднимает человека над повседневностью до вершин остроумия,
оживляющего сердце.
Песня – это родник, из которого изливается душа, изливается человек,
так что если бы он, стеная в оковах незнатности и подчиненности
воле бездушных людей, её не знал, он должен был бы заплакать от
сознания того, что является человеком.
И Жильберт искал утешения в песне.
Мариенка возле него, возвращающегося после странствия по дорогам
ей неведомым, суетится невинно, обыденно, думая лишь о том, чтобы
угодить своему приятелю; но он отворачивается от неё, и всё же устремляет
на неё стрелы взглядов, когда полагает, что она этого не замечает,
грудь его начинает волноваться, дыхание становится прерывистым,
в лицо ударяет необычайный жар, и между глаз, откуда начинается
чело, заметна игра то сдвигающихся, то раздвигающихся бровей.
В таком вот волнении кипели чувства в сердце, метались мысли в голове
одна за другой, словно молнии в час ненастья мечутся одна за другой
в тучных, оловянно тяжёлых облаках, накопившихся за время знойных
летних дней.
Пусть там, глубоко на дне души, бушует что угодно, но Мариенка этого
замечать не должна, и рука Жильберта тянется за гитарой, а голос
сквозь дрожащие уста монаха звучит так проникновенно, так потрясающе,
что песнь его не только грудь слабой чувствительной девушки, но
и каменные стены замка способна преодолеть.
Он пел по-французски, и песнь его сверкала чувством в Татрах ещё
неизведанным.
«Ради Бога, что с вами?» – спрашивала Мариенка.
«Того, что происходит со мной, девица, – отвечает Жильберт, – тебе
не понять; так зачем об этом говорить?»
«Почему нет, пан Жильберт? Я вас так люблю, мне так приятно слышать
ваш голос, что меня охватывает грусть, когда я вижу на вашем челе
печаль, в ваших глазах – печаль, и из уст ваших слышу только печаль».
«Из уст моих? Какое дело тебе до моих уст?»
«Мне есть дело до ваших уст, ибо я слышу, слышу дрожание вашего
голоса, порой я шепчу ваши слова, смысл которых мне совершенно непонятен,
но я чувствую, что у вас что-то болит, и болит так сильно, что у
меня слёзы на глаза наворачиваются».
«Да, моя девица, – отвечает со сверкающими очами иоаннит, – возможно,
возможно ты поняла, какую боль скрывает мужчина так глубоко, в самом
потаённом из закоулков его души; но знаю я, что тебе не понять,
как ледовый панцирь, образовавшийся на груди человека, холодом своим
может превратить его боль в студёный камень, холодный и твёрдый,
который конечно же тяготит человека узилищем, в которое он заключён,
но извлечённый на свет, совершенно иным огнём опаляет и льдом остужает,
и вводит в заблуждение лёгкостью своей, и губит тяжестью своей всё,
что ни встретится на его пути, не оставляя за собой ничего, лишь
пустоту!»
Взгляд иоаннита при этом потух; лицо его приняло выражение твёрдое,
уста сомкнулись, и только на губах можно было заметить незначительное
и всё же заметное движение. И по глазам, и по челу, и по выражению
лица можно было прочитать, что под поверхностью внешней телесной
оболочки скрывается вулкан души страстной, в котором кипят величайшие
бури, которые не способны отразить прилив бескрайнего океана.
Девушка смотрела на него своим чистым взглядом долго-долго, сама
не зная отчего, вдруг вздрогнула, и грустью наполнилось его сердце,
да только он не знал почему.
Однако, как это обычно на свете случается, женщина гораздо быстрее
в руки себя возьмет и в счастье, и в несчастье, в печали и в радости,
так было и с Мариенкой.
Жильберт стоял, скрестив руки на груди, голову подняв и на девушку
так поглядывая, словно течение, с лихорадочной стремительностью
в нём циркулирующее, но на поверхность прорваться не способное,
в душу её излить хотел.
Тут Мариенка стряхнула с себя мимолетную озабоченность и, улыбаясь,
произнесла: «Но, пан Жильберт, не говорите мне ничего подобного,
право, я ни единого слова не поняла из того, что вы наговорили».
«Ты права, моя девица, – отвечает Жильберт, – и счастлива, покуда
этого не понимаешь».
«Так почему же вы выражаетесь таким образом? Ага, вы мудрый для
других, но не для себя».
Жильберт слегка улыбнулся, чуть повёл правым плечом и отвечал: «Верно,
Мариенка! И раз уж ты мудрее меня, сделай из меня человека, который
будет смеяться, когда ему хочется плакать, будет плакать, когда
ему хочется смеяться».
«Ах вот оно что! Ничто вас не забавляет, и вы полагаете, что все
на свете должны крутиться вокруг вас, а другим ничего. Поверьте,
поверьте, что не один юный пан, бывающий в доме моего отца, охотно
исполнил бы моё желание ради того, чтобы лишний раз посмотреть на
меня, развлёк бы меня немножко».
«Разумеется, Имрих Алман иначе не поступил бы», – ответил Жильберт.
«Вот именно! Особенно он. А вы всё блуждаете по свету, а когда возвращаетесь
домой, лицо ваше холодно словно лёд, неподвижно слово кованая сталь,
чело ваше словно из камня, глаза, кажется, смотрят лишь потому,
что должны смотреть, а уста – те шепчут мне непонятные слова, а
когда запоют о чём-то, меня мороз по коже пронизывает, хоть я ничего
и не понимаю».
«Хм, – усмехнулся Жильберт и погладил длинную черную бороду, – если
тебе не нравится моё пение, так спой мне ты что-нибудь, и увидишь,
как я научусь на твой манер».
«Так ли? – отвечает Мариенка, – ну, так дайте мне руку, пан Жильберт!»
И взяв его правую руку в свою маленькую, мягкую, изящную ручку,
она хлопает ладошкой по его правой руке и грозит ему пальцем: «Но
вы должны дать мне слово, что будете так же веселы, как и я, и будете
мне петь, как я вам, хотя вы в этом лучше меня разбираетесь. Ну
а теперь слушайте». И стала петь:
Эй, лужок, лужок зеленый!
Встретила я на лужке-лужочке моего оленя.
Яничко маленький, нестареющий,
Хорошо бы, Янко, Яничко, к тебе присоединиться.
Трава зёленая, роса студёная!
Почему нас соединяет солнышко, солнца сиянье красное.
Потому нас соединяет сияние солнышка,
Что прокралась любовь, приязнь в наши сердечки.
Почему же мы соединились?
Потому что давно, Янко, Яничко, любим.
«Ну, не понравилась вам эта песенка, пан Жильберт?»
– спрашивает улыбаясь Мариенка.
Жильберт не ответил на это ни слова.
«Ну же, ну, скажите хоть слово, пан Жильберт», –
взяв его за руку, говорит девушка.
«Оставь меня в покое, дитя моё, – сурово
отвечает иоаннит, – у человека, который
всё изведал, утратил всё, состарился в непрестанных трудах и ничего
не ожидает на этом свете кроме смерти, нет слов при звуках веселой
песни».
«Эй, эй, старичок, – говорит насмешливо
Мариенка, – ваши волосы так побелели
от старости, что чернее угля и лежат так спокойно на вашей шее,
что от этого покоя развеваются возле лба и ушей, словно змеи; и
знаете, счастлива женщина, которая может гладить их или перебирать
рукой снизу вверх. А взгляд ваш, Боже мой, эй, старичок, –
улыбаясь и пальцем грозя, продолжает она, –
эй, он уже на самом деле совершенно погас, ничего не видит и не
изливает, подобно живому роднику, в грудь каждой девушки, на которую
взглянет».
Жильберт направляет взгляд свой влево, вправо, и голова его склоняется.
Он произносит словно самому себе: «Давно это было!»
«Что давно? – расслышав это, быстро
произносит Мариенка. – Ах да, вы старик,
вы тот, кто всё изведал, вы тот, кто ничего более на свете не имеет».
«Не имею».
«Не имеете… даже если бы ничего не имели, один долг вы всё же за
вами. И знаете какой?»
«Нет».
«Ага, вы просто не хотите знать, уж я-то знаю, каковы все кавалеры.
Сперва обещаете, а потом не держите слово». И опускает голову, словно
разгневалась.
Жильберт, который до сей поры стоял, скрестив руки на груди, поднял
голову, посмотрел на неё не сурово, а так, как смотрят на забавные
выходки детей, и произнес: «Ну и какой же это долг?»
«Вот видите, обещали мне, что если я спою, то и вы споёте, а сейчас
онемели, словно и не было никаких обещаний».
«Ну, теперь понимаю, – отвечает Жильберт,
– но ты же говорила, что не понимаешь
моих слов, и всё, что из уст моих исходит, замерзло прежде, чем
отозвалось из груди в голосе моём».
«Верно, я так сказала; но вы не отпирайтесь, лучше спойте ту, что
вчера напевали, ибо это была такая… я не знаю какая, но мне так
плохо было от неё, и всё же я видела, что вам стало легче, когда
вы её спели».
«Если хочешь, так и быть, изволь!» –
прошептал Жильберт, без церемоний взял в руки гитару и запел:
Волны Иордана ясные и чистые
текут свободным потоком,
когда солнце в них заглядывает
и месяц холодным оком;
но когда тамплиер и иоаннит
посмотрит на их хрусталь,
тогда разольётся, взволнуется
в их глазах пожар.
Он разольётся, он взволнуется
И журчит неизведанным течением,
Поскольку его потрясли люди монахи
Своим строгим тёмным взглядом.
Люди эти монахи, люди это суровые,
Что в сердце лишь битвы хранят
Потому что у них свет всё отобрал,
И ничего кроме битв они не имеют.
Того предала безобразная возлюбленная,
того предал собственный брат,
того отец, а того жена,
с которой он был счастлив.
На свете ничего у них более не
осталось,
поскольку не верят они в счастье света,
потому, когда бредут они берегом реки,
в неё их чувство тупое летит.
И потому шипят волны Иордана,
когда иоаннит в них смотрит,
ибо и река чувствует, что это
самых любимых нами людей измена.
Нахмурилось лицо Жильберта и звуки песни трепетные
так зазвучали, что в них не простое, обыденное, подражательное,
от другого исходящее, но собственное чувство закипело, вызвало душевный
порыв; девушка смотрела на красивого, сурового, опечаленного мужчину
и с лица её исчезала весёлость. Чувствительность, которой обладала
Мариенка, уловила различие между звучанием песни обыденной и полетом
души, которая в словах песни выдыхает частицу своего краткого на
этом свете бытия. И взяла она его за руку, и произнесла, глядя невинным
взглядом ему в очи:
«Но, пан Жильберт! Неужели действительно с вами так приключилось,
как в песне поётся?»
«Оставь меня в покое, дитя моё, и не буди воспоминания!» – ответил
он.
«Зачем мне их будить, – отвечает девушка, – и без того видно, как
они у вас в голове роятся и прорываются во взгляде, прорываются
в выражении лица, прорываются в содрогании звуков вашего голоса.
Видите ли, пан Жильберт, я девушка юная, с детства приучена со всеми
говорить искренне, и более всего радуюсь, когда могу кому-нибудь
облегчить сердце, будь он даже последним нищим. Как видите, – продолжает
девушка, задушевно ему в глаза заглядывая, – вы мне не настолько
чужой человек, ну так скажите, что тяготит ваше сердце, и увидите,
что вам станет легче, так же как мне легче становится, когда я могу
хорошо-хорошо выговориться, если меня что-либо мучает».
Жильберт посмотрел на её искренне умоляющие глаза, и суровый, неуступчивый
человек стоял перед нею так же, как сильный лев стоит перед слабым
человеком, своим укротителем. Однако мужской нрав никогда не желает
обнаружить, что побеждён более слабой стихией, и защищается до тех
пор, пока по крайней мере не найдет какого-нибудь предлога создать
хотя бы видимость последовательности; так было и с ним. Именно поэтому
он ответил: «Девица, ты прекрасна как цветок в час весенний, но
беда, если бы обрушилась на тебя и невинное сердце твоё зимняя стуж,
ибо тому цветку лучше было бы, если бы не явил он свой наряд, такой
симпатичный, прелестный; вот так же и девушке гораздо лучше, если
не узнает она, что стужа способна охватить сердце человека».
Мариенка лишь покачала головой и ответила: «Знаю, знаю, пан Жильберт,
что вы сказать хотите, но не бойтесь, моё сердце не завянет, если
вы мне о себе расскажете, поскольку сам рассказ может вызвать только
сочувствие, только печаль или весёлость мысли и, стало быть, в этом
случае лишь облегчение вашему сердцу».
«Но ты мне, дитя моё, слишком дорога, – заметил Жильберт, – чтобы
мог я невинность твою омрачить примерами того, как может женщина
предать себя, предать дыхание души своей, предать самые тонкие движения
своего сердца ради никчёмной выгоды, продать возлюбленного своей
юности, своих снов, продать сияние солнца с собственного небосвода
– за кусок, за кусок, за кусок!» И он закрыл чело рукой, не думая
о том, что этим выдает то, что прежде намеревался скрыть.
Однако Мариенка открыла его лицо и, задумчиво глядя ему в глаза,
произнесла: «Она была красива, прекрасна?»
«Если рука Господня на кого-либо из людей изливает все сокровища
красоты, если над кем-нибудь засверкает солнце небесное, чтобы тепло
своё излить на чело, на лицо, на уста его и дать ему силу, и возмутить
кипящие в сердце чувства, и усыпляет мысли человека гармонией неземного
голоса, не только звучанием слов, но трепетанием, звуком дыхания,
исходящего из груди человека, то, очевидно, сотворили это Создатель
и солнышко, его слуга, прежде всеёго для Хелены! – так говорил Жильберт,
но после короткой паузы, уставившись взглядом на Мариенку, непроизвольно
произнёес: – Но её душа? – и голос его был тягучим, замедленным,
трепетным, так что и девушка затрепетала при этих словах, сама не
зная почему, ибо голова его при этом несколько раз качнулась, он
отвёл свой взгляд, а оживлённость его исчезла и на челе словно тучи
набежали, те, что отражают и боль сердца, и тяжесть воспоминаний,
и затуманенность мысли.
Девушка пришла в себя быстрее чем монах и произнесла спокойным голосом,
поскольку женщины способны быстрее подавлять движение чувств: «Ну,
теперь я всё поняла, пан Жильберт. Хелена была прекрасна, вы её
любили, она вас любила, но оставила вас ряди другого потому, что
с ним ей виделось больше благ земных».
«Именно так, дитя мое!»
«Тогда прошу вас, говорите, расскажите мне, как это было».
«Видишь ли, моя девица, – отвечает Жильберт, покорённый участием
девушки, – вот как это было. Отец мой был младшим братом в знатной
семье, и потому был отправлен в Испанию искать достатка, которым
старший брат его пользовался по праву первородства. Воинская доблесть
нашего рода увенчала его славой, король Алонсо Кастильский щедро
одарил его завоеванными кордовскими землями. Я был его единственным
сыном, и однажды двенадцатилетним был разбужен ночью шумом и криком;
слуги метались по замку и взяли меня с собой, сам не знаю, как они
со мной выбрались. Помню только то, что мавры напали на замок, расположенный
на границе владений, подожгли его, и что отца я больше не видел.
Поскольку владения наши были захвачены, ребёнком отвезли меня во
Францию к дядюшке. В это же самое время привезли к нему маленькую
девочку из Испании, так же как и меня, от дальней родни по линии
жены».
«Это была Хелена».
Жильберт прикрыл глаза, но спустя немного времени продолжил: «Братец
мой Генрих был на несколько лет старше меня, щуплый, сутулый, но
добрый малый, коль скоро дело не касалось его особы. Втроем забавлялись
мы в детские годы – Хелена, Генрих и я, покуда не выросли.
Не знаю, как это произошло, была ли это лишь привычка, был ли это
всего лишь сон или это было чувство, давно хранимое в груди, но
однажды спросил я Хелену, не пойдет ли она со мной на рассвете на
берег Роны. Она схватила руку мою с такой жадностью, какой я прежде
у неё не видел, и сказала: «Когда хочешь и куда хочешь, мой Жильберт».
Затрепетало моё сердце волнением прежде непознанным. Пошли мы на
берег Роны и ступали неспешным шагом, спускаясь к волнам, то спокойно,
то стремительно текущим, срывали мы цветы, головки свои к водам
реки склонившие, и чувствовали, что жизнь наша должна быть подобна
реке, в хрусталь которой не только вглядываются очи невинных цветков,
желая видеть в них образ свой, но и купаются в этих водах, чтобы
освежить свою красоту.
И хорошо, так хорошо было у меня на сердце.
Брели мы далее берегом реки рука об руку, смотрели друг на друга,
и думали мы, и чувствовали, что её чистый взгляд впитал в себя мою
душу, а мой взгляд словно острый меч проникает прямо ей в душу.
Мы не обмолвились ни словом, но по её дыханию понял я, что в груди
её то же волнение, что и в моей, и очи наши, присматриваясь к челу,
к блеску глаз, к лицу, к устам, ко всему-всему, что так или иначе
касается одного или другого, были знаком вечного соединения. Сели
мы после долгой прогулки. Что мне было до целого света? Лицо её
я держал в руках своих. Целовал её чело, два глаза, две щеки, два
уголка губ, ямку на подбородке. И она впилась в уста мои так, словно
до дна, до самого дна, до внутренностей груди моей проникнуть хотела…
Впрочем, девица, – продолжает он далее, отвернувшись от Мариенки,
– тебе этого не понять. Вы тут такие холодные, вы такие нечувствительные,
что вам неизвестно это состояние, когда душа впивается в душу и
дыхание одного сливается с дыханием другого так, что не знаешь что
с этим делать, и что за одно единственное мгновение отдал бы пятьдесят
жизней и сто миров.
Так это было, и словно малое дитя горячо, сердечно, отрешённо думал
я, что дыханием единственной из женщин божество изливает на меня
потоки небесной росы.
Стоит ли далее говорить об этом? Прожили мы несколько прекрасных
месяцев; то была весна нашей жизни, и она цвела таким буйным цветом,
что если бы правдой было описание магометанского рая, он должен
был бы померкнуть перед накалом и блеском минут, тех, когда человек,
скрывающий свои пригрешения перед лицом доброго, всегда им уважаемого
приятеля, бывает застигнут при совершении дурного поступка; ибо
любовь наша была чиста как сияние небес, когда засверкает оно во
всём величии своём в час ночной, поверхность земли затемняющий,
и была она так горяча, как солнце, что в летнюю пору растопляет
и те льды, что за сотню лет накопились на ваших вершинах, и настолько
пронизывала она всё нутро человека, что могла бы и всю нашу землю
проткнуть, пронзить её мощью своей, вспыхнуть напротив солнышка
и спросить его, по какому праву смеет оно сиять над людьми так же,
как оно».
Жильберт был восхищен, но воспоминания о временах жизни прекрасной,
которые он вернуть не в силах, вывели его из себя, ибо правая и
левая рука, словно подхваченные волшебным потоком, поднялись вверх
и закрыли лицо, охваченное восторгом.
Мариенка подобных слов не слышала никогда, она готова была заплакать,
волнение охватило её грудь, словно бы неким электрическим способом
перелился в её хрупкую женскую фигуру поток чувств Жильберта. Затрепетала
она – впервые в жизни. Но не заблуждайся, Жильберт! Не принимай
это на свой счет. Это лишь так – хотя именно так оно и было.
Девушка дышала всё глубже, глаза её засверкали и, повинуясь своей
искренней натуре, она схватила Жильберта за руки и с неведомой прежде
настойчивостью произнесла: «Продолжайте, продолжайте, пан Жильберт!»
Однако тот опустил руки, свесил голову, отвернулся и ответил предельно
кратко: «Зачем?»
«Затем, – настаивала девушка, – чтобы я знала, что с вами случилось!»
«Случилось, случилось! Ну, слушай, дитя моё, – говорит Жильберт
очень мягко, нежно. – Сидели мы однажды с Хеленой на берегу Роны
и смотрели на поток, стремящийся к морю, чтобы исчезнуть навсегда,
соединившись там с водами, накопившимися за тысячелетия… Рука в
руке, лицо к лицу смотрели мы друг над руга и говорили друг другу,
что и течение нашей жизни будет таким же неразлучным, пока не достигнет
предела и не раствориться в потоках вечности. Мы обнялись, поцеловались,
и этот поцелуй длился долго-долго, ибо душа хотела вместить в себя
другую душу, чтобы совокупно, неразлучно пребывать друг с другом
и, так умножив свои силы, противостоять любым превратностям судьбы…
Вдруг за спиной мы услышали голос совершенно спокойный: «Ну, когда-нибудь
это кончится?» … Мы оглядываемся и видим двоюродного брата Генриха,
который стоит позади нас. Если когда-нибудь неприязнь возникала
в моём сердце, то это было тогда впервые. Что мне за дело до него,
если я своею собственной душой впитываю свою душу, хотя и пребывающую
в другом теле?
Уже и не знаю, как я на него покосился, но он, приятель мой, холодно
усмехнулся и произнес: «Ну-ну, не бросай на меня такие дикие взгляды,
всё одно твоему счастью скоро придёт конец». И, улыбаясь совершенно
хладнокровно, повернулся и пошел прочь.
Холодом охватило моё сердце.
По возвращении домой позвал меня дядюшка к себе и сказал мне: «Сын
мой! Доблесть отца твоего принесла ему имя и состояние, сегодня
ты беден, ты сирота не располагающая ничем, кроме славного имени
своей семьи и имени твоего отца; и потому ты должен сейчас искать
то, что нашёл твой отец, славу имени нашего рода и состояние».
Я вздрогнул подобно осине, зная, что означают эти слова.
Дядюшка продолжал: «Сын мой! Через неделю ты отправишься в Святую
землю, чтобы в рядах христиан сражаться за то, за что воевал твой
отец в Испании».
«Нет, – отвечал я, – я не сделаю этого, ибо счастье жизни моей цветёт
только на берегах Роны. Отдайте за меня, дядюшка, Хелену, и тогда
вы увидите, что имя семьи, как и имя моего отца, племянник ваш прославит
на берегах Роны, как не удавалось ни одному из членов нашего рода».
Дядюшка покачал головой и ответил: «Ты молод, неопытен и, бесспорно,
откажешься от своих притязаний, когда получше всё рассмотришь и
обдумаешь; теперь знай, что Хелена давно обручена с Генрихом, а
ты сам должен достичь какого-либо положения в свете».
Не помню, что происходило со мной в это мгновение, помню лишь то,
что глаза мои ничего не видели, уши ничего не слышали, что мрак
окутал и душу, и мысли мои. Хелену я любил больше отца, больше всего,
что человеку дорого на свете, и сразу почувствовал твёрдый, бесповоротный
приговор, что Хелена – душа души моей, – моею не будет никогда.
«Девушка, – произнёс Жильберт, вдруг схватив руку Мариенки, – знаешь
ли ты, что происходило в моей душе?.. Это было смятение, боль, потрясение
всей моей сущности! Не понимая, о чем идет речь, я кричал: «Дядюшка,
спросите Хелену, что она на это скажет, нет, нет! Она вам скажет,
что никогда не станет женой Генриха».
Дядюшка оглянулся совершенно спокойно и крикнул Хелену. Он спросил
её, чьей женой она хотела бы стать, и она дрожащим голосом ответила,
потупив очи: «Генриха!»
«О, Бог мой! – воскликнул я, закрыв обеими руками склонённое чело,
глаза и лицо. – Несколько часов назад что было с тобой, и что сейчас?
Прежде душа души моей была со мной, а сейчас?!»
Ну да о чём ещё говорить? После тех слов я заскрипел зубами, покосился
на Хелену и, сложив руки на груди, сказал дядюшке с напускным спокойствием:
«Дядюшка! Я отправлюсь в Святую Землю». При этом Хелена стояла как
ни в чем не бывало, а дядюшка улыбнулся спокойно и сказал: «Я так
люблю тебя, сын мой любезный, ты доброе дитя, я знал, что ты послушен
и покоришься своей судьбе».
Дядюшка говорил, Хелена смотрела, но никто не подумал о том, как
скверно было у меня на душе. – Мне было скверно, очень скверно,
– а они полагали, что так проявляется моя разумность, моя покорность!
Ну да что о том говорить? – поморщив лоб, тряхнув головой и махнув
рукой, сказал Жильберт. – Довольно об этом. Отправился я в Святую
землю и стал там иоаннитом. А ты, Хелена, делай что хочешь; пусть
тебе Господь Бог помогает так же, как ты уничтожила дни моей жизни!..
Ну что тут? Наденешь, человече, широкий плащ, расшитый крестом,
сядешь на коня, вытянешь из ножен меч и поражаешь им души людские,
и топчешь умирающих конскими копытами. Хорошо, пусть умирают, раз
уж в моей груди умирает и умереть должно то, что было в ней самого
человеческого, самого красивого».
Тут взгляд Жильберта разгорелся и всё существо его воспламенилось
так, что Мариенка затрепетала и всё же с напряжением слушала рассказ
Жильберта.
Мариенка говорит негромко: «Неужели, пан Жильберт, вы могли сохранять
спокойствие, убивая людей, которые вам никогда ничего не сделали?»
«Нет, дитя моё! Не было для меня большей радости, чем выколачивать
души из тел людских, ибо и я хотел, чтобы они со мной поступили
точно так же, и чем скорее, тем лучше. Я не знал другого чувства,
кроме чувства долга; и не было у меня иного желания, кроме желания
навеки сложить свою голову на этой земле, в которую загнали меня
те, кого я любил более всего на свете. И когда чувства в твоей груди
не просто замёрзнут словно сосулька, но умрут так, словно на третьем
свете похоронены, тогда тебе всё едино – ты ли страдаешь или кто-то
другой страдает. Видишь ли, дитя моё, таким должен быть иоаннит
и тамплиер, и только тогда он является иоаннитом и тамплиером».
«Тогда вы должны быть суровыми людьми, – отвечает Мариенка. – У
нас таких людей нет, а если бы они были, я бы их боялась. Но это
война, без сомнения, сделала вас таким, а не беспокойство в вашей
душе. Но подождите, – насмешливым голосом добавляет девушка, – вы
станете другим, когда подольше у нас побудете и вдоволь надышитесь
липтовским воздухом».
«В самом деле, не будем об этом, ибо я всё пережил, всё испытал
и так хорошо знаю самого себя, что поворот в душе моей уже невозможен!»
«Нет-нет, пан Жильберт, – отвечает Мариенка, – это неправда; я вас
уже знаю и потому говорю вам, что вы ещё не всё испытали, и что
сами себя ещё не знаете; а я вас уверяю, что вы Хелену забудете,
и сострадание к себе и к людям обретете, – уверяю вас в этом – да-да-да!»
Дыхание замерло в груди у Жильберта, взгляд его затянулся пеленой
и сосредоточился на Мариенке, долго-долго.
|